финник хорошо помнит, как звук его имени разнесся над городской площадью — так тяжелый свинцовый трензель вонзился ему в рот.
папина выцветшая рубашка, бывшая когда-то бежевой, но отсыревшая и почти окаменевшая от хозяйственного мыла, висела на нем мешком; из-под свободного воротника торчали худые ключицы — оголенные ветви осенних деревьев. рукава пришлось подвернуть до самых локтей. в том году во всем дистрикте не нашлось ни одного добровольца, только шум воды вдалеке и клекот хищных птиц, но финник не был ничем кроме — только добычей, отсчет последних дней которой скоро начнет механический голос распорядителя.
шестьдесят-пятьдесят девять-пятьдесят восемь.
папину выцветшую рубашку отберут в поезде и заставят переодеться во что-то поприличнее, и финник молчаливо повинуется, потому что спорить не привык.
пятьдесят семь.
у трибутов осталось не больше минуты. финник считает их секунды про себя, пытаясь придать им хоть какое-то значение.
часть его вздыхает с облегчением, когда они умирают.
эскорт их дистрикта дебора щебечет несчастным что-то о щедрости капитолия; о происхождении десерта со смешным названием тирамису, серебряных столовых приборах и необходимости научиться ими пользоваться, чтобы не ударить в грязь лицом перед спонсорами. её волосы гладко сбриты, и на их месте кусает искусственно-белый свет вагона множество крохотных драгоценных камней. мех ее розового боа неприятно щекочет ему лицо, когда она заодно, как будто между делом, касается его щеки и подбородка. он перестает видеть четко. не отодвигается.
темное небо дождливого утра сменяется неестественно голубым — про себя финник лениво задается вопросом, можно ли и небо сделать искусственным. он оглядывает его с безразличием, будто в эпоксидной смоле застрявшим на глубине зрачков. запах побережья, мокрого песка и гниющих водорослей выветривается из легких, и от свежего воздуха, дрожащего в приоткрытые окна поезда, кружится голова. в поезде до капитолия чисто и светло, как в доме милосердия. он всегда чувствует себя здесь чужим — пускай не пахнет рыбой, как обычно, пускай в хорошей одежде, но чувство, что он здесь гость, не покидает с тех самых пор, как миротворцы затолкнули его в вагон поезда шесть лет назад.
единственная разница в том, что гость может откланяться и уйти.
двери поезда намертво припаяны, столовые приборы — под контролем, лишнего шага не ступить без чужого взгляда, прикованного к мишени на твоей спине. финник кидает острый взгляд на камеры под потолком, когда девочка из его дистрикта начинает рассуждать о том, что игры — жестокая и бесчеловечная расправа над ними, и их нужно остановить. он мысленно с ней прощается.
на арене, если она переживет бойню у рога изобилия, её первым делом сожрет переродок. во славу панема, конечно. финника пугает только мысль о том, как легко он с этим смирился. пятьдесят четыре.
они видели ограды родных земель в последний раз — еще немного, и последним станет каждое мгновение их жизней. совсем скоро они в последний раз увидят оранжевые переливы заката, облака, горы, реки. совсем скоро они в последний раз вкусят пищу, в последний раз прикоснутся к воде, в последний раз задержат дыхание. это неизбежно. к неизбежности привыкаешь, когда живешь в панеме.
капитолий встречает их — его — восторженными визгами. дебора улыбается с привкусом змеиного яда, подталкивая трибутов к металлическим пастям открывшихся дверей. внимание капитолийской публики перетекает к поезду из четвертого почти моментально, шепот сливается в гул, в котором финник не может разобрать отдельные слова; видит только, как они все смотрят на него — с восхищением, с обожанием, с похотью. седой мужчина с закрученными усами и тяжелым барабанным животом, сталкиваясь с ним взглядом, облизывается, как хищник перед едой. финник думает о том, что каждый из этих взглядов может купить бутылку воды на арене — поэтому широко и сочно улыбается в ответ. толпа сходит с ума. пятьдесят два.
ночь перед парадом он проводит в доме этого мужчины.
у него экзема на животе и крепкий хват за волосы.
последние секунды этих детей, его детей, должны ведь хоть чего-то стоить.
— дебби, милая, где ты откопала этот бриллиант? в моде на сезон как раз голая правда!
аурелиус улыбается, обнажая стразы на всех зубах. финник быстро понимает, что голая — не эвфемизм.
возраст их стилиста аурелиуса сложно угадать наверняка — ему может быть восемнадцать или пятьдесят, но лицо его забито татуировками с орнаментами разного происхождения. он игнорирует девочку, цепляющуюся за дебору и семенящую за ней следом через бешеного зверя из капитолийских пестрых павлинов, собравшихся у входа, и взгляд его мгновенно останавливается на их мальчишке. аурелиус цепляет его за плечи и несколько раз крутит вокруг оси, прежде чем вдруг отпустить и восторженно захлопать в ладони, как ребенок, которому досталась новая сияющая игрушка. дебора кладет руку на его спину.
в общем ощущении собственной странной паршивости он предпочитает ретироваться. перебрасывается рукопожатиями с другими победителями, глотком из бутылки хэймитча эбернети давит тошноту, всплывающую из глубин ненависти к себе и капитолийскому фарсу при виде полуголых детей, выставленных на колесницах, как товар на витринах. ищет тень, в которой можно спрятаться — милосердный, щедрый, добрый капитолий дает ему такую возможность крайне редко: в домах чиновников и богачей свет обычно горит из люстр под потолками, не из керосиновых ламп, как дома, и под взглядами не укрыться.
— ты можешь встать ровно?
эскорт седьмого почти теряет терпение. у них в этом году, она сказала деборе, беда. мальчик слабенький, хилый совсем, больной что ли, а девчонка, чуть постарше, всю дорогу до капитолия размазывала сопли по новому платью до икоты и дрожи в глотке. финник не заострял бы внимания на них — чтобы, не приведи господи, не запомнить лиц, не услышать имени, не вонзать себе клинков в память, — только завывания ее сложно было проигнорировать. а еще хэймитч смотрел на нее с бесноватой злостью сквозь толщу опьянения.
только финник слышал, что воет она глубоко из груди, что звук скребется обратно внутрь, когтями на выходе за гортань цепляясь, а она давит его и давит нарочно, будто хочет, чтобы все смотрели.
только финник понял, что в залитых слезами глазах таится девичья хитрость.
только финник заметил, как она сжимает ладони в кулаки — хватом, словно уже заносит над чьей-то черепушкой острый топор с капитолийским клеймом на деревянной ручке.
у его трибутов осталось в лучшем случае секунд тридцать, чтобы забрать от жизни все, что она даст, прежде чем подарить им мешок боли. у девочки из седьмого впереди будет целая жизнь, чтобы втереть в открытые раны побольше соли. финнику хочется уйти; теперь, когда он запомнил ее, ему придется смотреть — сначала на то, как она убивает, как крошится и рвется ее душа на кровавые ошметки, а потом на то, как голодные капитолийские звери дожирают мясо с костей, хлюпая слюной. ему почти противно думать о том, что она красивая, если смыть с нее макияж и вытереть кислоту слез с щек; однажды она может оказаться с ним и капитолийским чинушей с экземой на животе в одной постели.
он ловит ее на подходе к лифту после парада, замученную, сожженную софитами, цепляет за локоть сзади и на ухо полушепотом говорит идти за ним — он проиграл голодные игры в этом году, когда вдруг ему стало не наплевать, что ее зовут джоанна.
— ты хороша, — финник закрывает за ними дверь в пустой конференц-зал, предназначенный для прессы; там обычно никого не бывает, кроме цезаря, и эту комнату в тренировочном центре они используют для разговоров, которые не должны слышать — хотя в панеме это, конечно, иллюзорно. — они поверили. хочу тебя с этим поздравить.
джоанна хлопает мокрыми глазами, ее слипшиеся ресницы напоминают ему рыболовные сети. спутанные волосы почти пахнут морем, хотя она моря никогда в жизни не видела.
— ты можешь выжить.
не выиграть, конечно, но этого может хватить. если правильно разыграть карты.
— я хочу помочь.