вы думаете я вас не переиграю? ♱♱♱ В жизни у Блум происходит какая-то полнейшая лютая срань — круто, что сама Блум понимает это каким-то жестким постфактумом, в момент, когда уже ничего нельзя изменить. Как будто на вселенную со сверхзвуковой скоростью летит метеорит, обещая расплющить все живое, а Блум одна остается оплотом спокойствия в начавшейся какофонии. Стоит и смотрит. Говорит: чего вы брыкаетесь, оно все равно нас всех убьет. От реальности происходящего придуманный метеорит отличает только то, что за его природой не стоят Трикс, Даркар, Валтор или любая другая темная сила, сбежавшая из Омеги в нужный момент; Блум — константа происходящего во время любого бедствия. Глаза олененка. В такого только стрелять и плакать. И ничего не меняется. Может, потому что самой Блум нечего терять? Самое нелепое, неправильное, неверное, что происходит с Блум за последние пару лет помимо тысячи смертей, какие случаются по мановению чьего-то 'с к а з о ч н о г о' волшебства — то, как ей снится мама. Фарагонда показывает Блум портреты, печально трогает цветные лица Оритела и Марион на пергаментах; Блум ничего не чувствует по этому поводу, а потом приходит Дафна. И Блум расстраивается, как будто расстройств им уже не хватит на десять жизней вперед. И ей снится Марион. Она кричит и плачет, и ее слезы оборачиваются золотом, застывающим на бледных щеках, а из пупка торчит пуповина, протянутая к ней, Блум, так, словно она только что родилась. Мама рыдает в этом сне — и от этого голова Блум раскалывается, становится невозможно дышать, мозги будто откисают, превращаются в мазут, размазанный по стенкам черепа. Мама с рвущим отчаянием вгрызается в эту пуповину и становится так кристально ясно — как будто стоишь по щиколотку в воде, она чистая-чиста, и смотришь на свое искаженное отражение, распластанное по глади, — чего мама добивается. Это грязно и некрасиво. Ее рот в крови. Зубы в крови. Под ногтями чернеет. Блум кричит — не надо, мама, не надо, ненадоненадоненадо. Потом просыпается. Смотрит на потолок в комнате. Он серый, немного оранжево-апельсиновый от восхода, задающегося за окном. Не вздумай, говорит себе Блум, заплакать. Приходится проморгаться, потому что тьма сна неоднородная, она медленно выпускает из себя очертания реального мира. Жить жизнь становится неприкольно, когда из кладези приятных воспоминаний остается только привкус морской соли на губах и смутные воспоминания о том, что раньше было как минимум по-другому. Вы строите свое счастье на моем несчастье, думает Блум, рассматривая людей вокруг себя. Но ничего, кроме свалявшейся злости по наитию не испытывает — только вспышками, некрасивыми кляксами неконтролируемой агрессии. Мамой Марион не называет даже во сне, от этого как бдуто болят ребра и, наверное, сердце. «Почему ты осталась тогда?» — как-то доверительно-добро спрашивает у нее Флора, разбуженная очередным чужим кошмаром, и этот вопрос скучный, скучный, скучный. Он требует честности. Блум от нее в ужасе. Свои единственные восемнадцать лет Блум живет так, словно сейчас оттопчет ноги в танго с дьяволом и необратимо познакомится с точностью описаний всеми любимого на Земле Шекспира — ад на самом деле без котлов, огня и истязателей, ведь все бесы здесь. В Магиксе. В Гардинии. На Омеге. И для того, чтобы увидеть их, надо всего лишь посмотреть в зеркало. Или вернуться домой. Куда — домой — Блум не знает и, наверное, не хочет знать. |
дотторе садится на край стола перед ним: пышущий теплом и духом нервозности задающегося утра. он склоняется ближе — спустившиеся с его плеч пряди ошпаривают чайльду лицо; изгиб, война, уродство происходящего. чайльд смотрит на него снизу вверх. рука сползает: его — рука, обтянутая кожей в два слоя, его — чужая, неприкаянный рудимент у змеи, неясно зачем, но существует. пока конечности живо стекают вниз, кромка плаща поднимает облака снежной пыли, острой и жгучей, царапающей лицо и ноздри. глаз порчи тартальи скрипит в натуге. дотторе посмеивается.
— молишься? — спрашивает тарталья.
рука — его; пальцы, фаланги, кутикула, почерневшие пеньки-пластинки, отгрызенные ногти после резни в сумерском караван-рибате, сломанные костяшки. чайльд совсем неаккуратно кладет ладонь на колено дотторе. перекатывает подушечками по неровностям, давит там, где побольнее. под тонкой камвольной шерстью, под чужим смехом, под плотно обтянутой белой-белой кожей чайльд находит кость.
— ну зачем ты так, тарталья, — умилительно добро отвечает дотторе.
в дотторе словно сосуществует гниль всего человечества, и тарталье это безумно нравится. «смерть, — как говорит синьора, — всегда притягивает другую смерть». кости, кожа, родинки, шрамы. плоть и волосы. тяжелый, приторный дух тела, никак не умещающийся в конституции женского прообраза. она была из мондштадта, но пела поверья снежной так, словно выросла под шпилькой царицы. дотторе как синьора — скучающе наигран. он исходит липкой и вязкой незаинтересованностью, от которой быстро вскипающего тарталью откровенно воротит. чайльд сжимает пальцы. колено под ними изображает трескот, как перемятый вусмерть пергамент.
— ты лишен всякого уважения, — дотторе тоже трогает в ответ. медленно, медленно, будто касается дворовой собаки. эполеты шуршат, когда его пальцы пробираются под них с желанием ужалить посильнее. странное прикосновение к своему плечу тарталья рассматривает как мирное предложение не убивать друг друга под церковной аркой главного столичного храма. воздух тут ходит слишком низко, чтобы не задувало свечи в лоснящихся кандила. желтые убожества капают на мозги тартальи шипящим от жара воском и свинцом. — прекрати так сильно вонять порчей.
чайльд ощущает себя трупом. как в бесконечном чреве кита, в жарком лоне пустоты, лиминальном пространстве.
чайльд прикидывает, сколько секунд и движений ему понадобится, чтобы вывернуть до конца коленную чашечку, схватить дотторе за плащ и размозжить его наглую тупую голову об стол. грехопадение во имя ее, святотатство под арками о сотворении мира и сладкое обещание — тарталью стошнит, если дотторе не заткнется. он молчит, только жмет — пальцы еще немного и лопнут костьми наружу, так сильно чайльд сжимает их. смотрит на пылинки, циркулирующие от всполохов чужого плаща вперемешку со скопами снежных искр порчи. их высвечивает желтые свет через огромные стекла. плечо ноет, отнимаясь, и тарталья вне себя от радости. он почти возбуждается от самого факта. потом дотторе разжимает пальцы, те слегка путаются в эполетах, и отряхивает свои кишки дальше по столу, и тарталье тоже приходится отпустить его, потому что так уже не интересно.
— мерзко? — скучающе передразнивает тарталья.
дотторе смеется, как гнилая крыса бы подыхала от туберкулеза в нищенском квартале. как змея, вывернувшись в пыли и обнажив глянец живота, может притвориться мертвой, чайльд задерживает перенасыщенный углекислый газ в легких, чтобы жгло побольнее. но дотторе, не отрываясь взглядом от его лица, улыбается. ему нельзя не улыбнуться, потому что он знает, что чайльд знает, что он знает. семантика. почти не размыкая рта, когда говорит, дотторе прижимает пальцы в уголки губ.
— да нет. просто выделяет, а мне интересно.
мрак китового чрева.
пальцы втыкаются по разным полюсам рта дотторе как ржавые гвозди на распятье, он просто сидит так на столе в храме, скрючившись и совершенно скучающе уместив подбородок на ладони. в таком виде он совсем не выглядит как человек, который пахнет смертью, а чайльд знает точно, что пахнет еще как — и завидует мелочно и неприятно, как дотторе вынашивает в себе ребенка царицы. ее знамя, ее волю, ее безмерно многозначащие слова и откровенно ничего не значащие точки. чайльд бы тоже хотел. ее. единственную женщину в его жизни. зависть чересчур приземленное чувство, и тарталья опять разочаровывает, слишком отличаясь человечностью от богов.
в простоте происходящего умирает расписная крыша столичного храма, его собственный труп, лежавший здесь несколько минут подряд, все зажелтенные стекла, все углы, все края, все овалы, линии и точки, образующие эти линии, овалы и углы.
чайльд кривится в лице и смешно выхаркивает лаконичное:
— фу.
остальные трупы тут приберут как только, так сразу.
***
тарталью сковывает парализующее желание обернуться. это не кровь. это слабости плоти.
тарталья напевает про себя, спускаясь по мокрым ступеням боком, чтобы не поскользнуться, презабавную детскую песенку про картошку.
молчание тянется каплями грядущей оттепели на городских окраинах снежной. тарталье слишком душно. даже больно. сердце у него не бьется и для видимости создания иллюзии мнимого присутствия в эскалации конфликта между собой и собой. «мое сердце умерло», — сказал тарталья альбедо давным-давно. ему было тринадцать, а альбедо — ну, сколько-то ему должно было быть даже для мертвого мешка, услужливо набитого костьми и мясом? альбедо все понял и только сильнее сжал его ладонь. потом тарталья сказал то же самое тоне, не ожидая ничего в ответ. она плакала еще неделю, потому что знала — дома что-то происходило, даже если с ней никто об этом не говорил; съедаемые произошедшим они вечно кого-то хоронили, и хоронили, и хоронили, и жгли свечи в углу. тарталья сказал ей — мое сердце умерло, и тоня подумала, что в доме точно что-то происходит, может, они все оставят ее одну. горе ребенка безутешно в непонимании и отторжении правды. она рыдала, кушая свои соленые слезы. тарталье ни капли не жаль.
даже себя.
себя в особенности не жаль.
тарталья узнает его не сразу, но до того, как замечает тень. ему не нужно видеть лицо кэйи, чтобы распознать его, хватит постукивания каблуков, манеры походки и звона, какой издает гребень шпор, и силуэта расфуфыренной свободы — про то же они все пиздят в мондштадте?
— кэйя, — звук его имени горчит. чайльд забывает, как эти буквы ложатся на язык, если произносить их вслух, а не только в мороках. сны ему вообще никогда не снятся.
чужие шпоры тупо звякают о каменные пологи. чайльд только делает вид, что невыносимо рад, а кэйя только делает вид, что безобразно безразличен. они имитируют имитацию. пыль кружится вокруг них как пар, исходящий от пышущих живостью молодых тел, и щекочет задворки сознания до смеха прозаичной мыслью: «хуйня это все».
помнить кэйю нравилось алексею, потому что это делало его живым, но помнить кэйю совсем не нравится тарталье, потому что кэйя посветлел: в нем нет слома, изгаженного, нагноившегося, который можно было давить и никогда не перестанет болеть. когда-то их друг к другу за этим и прибило. кэйя сейчас именно, что мирный. тарталья бесится. и они просто молчат, точнее, чайльд молчит, ведь когда-то кэйя был всем — и стал ничем. это в моменте его ненормально веселит.
— нет, — миролюбиво сообщает тарталья. он улыбается, слегка приоткрывая рот, так, что становится видно клык и резцы, — мы не знакомы.
безвкусица случающегося циклична: они встречаются в мондштадте, встречаются из-за альбедо, встречаются из-за тартальи. капитано говорит, что боль рождает стремление к жизни, а если капитано что-то говорит — надо слушать. чайльд потому и находит кэйю после всех прожитых безвозвратно жизней. это больно, и чайльду нравится. чайльд ждет его появления даже сейчас, даже в этой пустословной тишине, обернувшейся между ними. примитивно и допотопно. мысль мешает двигаться дальше; тупо гложет не атрофированную половину мозга, как может раздражать назойливая муха или рана на теплой слизистой щеки изнутри. табула раса, сдохнем на пороге новой жизни?
но это все случается с ними давно, когда-то, когда-нибудь, не сегодня и не сейчас, может быть, даже не в этой жизни, может быть, даже не с ними. тарталья притворно счастлив, хоть и скалится. он склоняет голову театрально, как это делает коломбина, и касается подбородком грудной клетки на несколько секунд. волосы липнут к затылку с упоением меда и перьев.
— премного рад видеть делегацию мондштадта, — поигрушки, мякотка раны на щеке изнутри, чайльд давит в нее языком, чтобы не забывалось. он специально переходит на «вы», излишне изойтись на гной и иронию. смотрит на кэйю. раньше голову склонял ниже — теперь не положено. — вас не задерживаю.
сквозняк с улицы задувает кэйе в спину, и его волосы трепещутся от того, живого мира на поверхности. как в старые добрые. на кэйе изгаженная повязка, и тарталье смешно. мысль обойти его по дуге и прошагать глубже, ниже, не дает покоя воняющей от стагнации чувств голове — это не по-солдатски, совсем, и тарталье не нравится. кэйя никогда не даст оказаться ему за своей спиной. какое доверие, если даже крыса сдохла? улыбка вырождается на веснушчатом лице оскалом.
капитано всегда прав.[/img]
Отредактировано Bloom (Сегодня 02:41:28)